Габриель панически боится докторов и разговоров о них, среди докторов встречаются такие ушлые типы, такие доки, что и сам не заметишь, как из тебя выудят все на свете!
— Ты похудел. Ты совсем худой и мало ешь. Вон какие у тебя круги под глазами. Ты часом не стал курить? Ты скоро совсем свихнешься со своими сигарами.
— Я не курю. Честное слово.
— Может, тебя беспокоят легкие? Боли в груди нет? У твоего покойного отца…
— Я даже ни разу не кашлянул, мама! Я вообще не кашляю.
— А сердце? Тебя не беспокоит сердце?
— Да нет же! Говорю тебе — мне просто приснился дурной сон. Уже и не вспомнить — что именно. Наверное, из-за того субботнего фильма, ты помнишь, мы его вместе смотрели? «Демоны-2. Кошмар возвращается».
— Какой только чуши не наснимают, господи прости!..
Если это и чушь — то совершенно безвредная. Такая же
безвредная, как и склонные к дешевым световым и шумовым эффектам киношные демоны, они способны напугать лишь младенца в люльке. Дорого бы дал Габриель, чтобы ничего страшнее этих демонов ему не снилось.
Успокаивают ли его отговорки мать — неизвестно.
Но периодически всплывают тексты об излишней впечатлительности Габриеля, его пугающей страсти к книгам, тлетворном влиянии писем «мерзкой англичанки», добровольном затворничестве среди коробок с сигарами и даже о глистах. Молина, в отличие от матери, смотрит на ситуацию гораздо более оптимистично:
— Что поделаешь, малец взрослеет. Обнаруживает в себе всякие неожиданные изменения, прислушивается к новым ощущениям. Все мужчины проходят через это, уж поверь. Главное, чтобы он не вырос тряпкой. Или того хуже — педиком. Ну хочешь, я поговорю с ним?
— Не стоит. Еще наговоришь пошлостей, а он возьмет и замкнется в себе окончательно…
— Вот что я скажу тебе, малышка, а ты попытайся понять своей хорошенькой, лишенной мозгов головкой: иногда здоровая мужская откровенность намного лучше, чем бабские сопли, стенания и ненужная опека. И если ты так переживаешь о душевном здоровье своего сына, то отдай его мне в помощники. Физический труд и разумная нагрузка на мышцы быстро приведут его в чувство и вернут в нужную колею.
— Мне бы не хотелось…
— Да брось ты! Это же не парень, это какой-то хорек! Сиднем сидит дома, уткнувшись во всякую ерунду. Меня в его возрасте дома и не видели. На мне живого места не было от синяков и шишек, один раз мне даже губу порвали. Для мужчины это нормально, если он не собирается стать тряпкой. Или педиком… И друзья у меня не переводились, а к нему и не приходит никто.
— Хорошо. Если ты считаешь нужным — поговори с ним.
Разговора с Габриелем у Молины не получается, хотя он улыбчив, как всегда. Время игрушечных паровозиков, солдатиков из олова и леденцов прошло, теперь Молина может порассуждать и о девочках, нравятся ли Габриелю девочки, и что он думает о них, и что в это время представляет. А если Габриелю нравятся девочки постарше (намного старше) — то это не беда, это нормально, это очень хорошо. Когда он, Молина, был в возрасте Габриеля, он только и искал девочек, чтобы понаблюдать за ними, заглядывал к ним в вырез платья и — в случае особого везения — под юбку. А под юбкой чего только не обнаружишь, правда, малец?
Еще бы не правда!
Габриель перечитал не один роман воспитания, и — пусть они и написаны миллион лет назад — их достаточно легко адаптировать к сегодняшнему дню, вытянув чистую эмоцию и исключив все остальное. Позабывший про всякий такт и осторожность Молина откровенничает — в ответ на книжную откровенность Габриеля, и диалог самым удивительным образом сползает в трясину монолога.
Ох, уж этот Молина! Он впервые познал женщину в тринадцать. Он впервые занялся оральным сексом в пятнадцать, и это была проститутка. Он подхватил мандавошек от вполне приличной женщины — бухгалтера и матери семейства. Он дважды лечился от триппера, водил шашни с черножопой квашней — беженкой из Африки и забавлялся с чудесной миниатюрной азиаточкой, а азиаточка — это, доложу тебе, да-а… Песня без слов. Были и другие, но мелодия той песни прочно застряла у Молины в мозгу и в другом органе, гораздо более значимом, чем мозг. Иногда это мешает правильной работе семенников, но приспособиться можно. А вообще — женщины такие хитрые бестии! И пикнуть не успеешь, как они обведут тебя вокруг пальца, повяжут по рукам и ногам и будут всю оставшуюся жизнь выкачивать из тебя деньги… нет-нет, малец,
к твоей матери это не относится.
А если тебе хоть кто-нибудь скажет, что заниматься онанизмом вредно, — плюнь ему в лицо.
Обязательно, кивает головой Габриель, обязательно плюну.
Он оставляет Молину в глубоких раздумьях по поводу «а не сболтнул ли я чего лишнего? ну его к псам, этого малахольного хорька, пусть сам разгребается со своим дерьмом».
В случае с дневником Птицелова ни один роман воспитания не поможет. Че и Фидель тоже бессильны, они всегда стоят на свету, на площадях и стадионах, среди соратников и товарищей по оружию, под беспощадными, торжествующими лучами борьбы против мирового империализма. И склизкие стены сумрачных лабиринтов им глубоко безразличны.
Терпеть ночные кошмары дальше — невозможно.
Тогда-то и появляется спасительная мысль о хьюмидоре, вызволенном из магазина. Габриель спрячет дневник там, и Птицелов больше не будет клевать его в темя, просачиваться сквозь поры, сквозь слезные и сальные железы, сквозь распахнутые настежь и плохо контролируемые ноздри, рот и ушные раковины.
Поначалу Габриелю не удается втиснуть дневник — мешают перегородки, и он тратит несколько длинных дней на то, чтобы понять, как избавиться от них. Для подобной тонкой работы нужны острый нож, рашпиль, маленькая ручная пила, а лучше — лобзик. К счастью, дело ограничивается ножом: перегородки имеют пазы и просто-напросто вставлены в стенки хьюмидора. Стоит подпилить одну сторону, как вторая выскочит сама собой. Пара часов упорного труда, водянка на не привыкшем к таким нагрузкам указательном пальце — и Габриель устраняет все препятствия. Почистив хьюмидор и положив туда дневник, он наконец испытывает чувство облегчения.